Да, вдоль стены проскрипели шаги. Мерные, неторопливые, такие уверенные, будто мой таинственный посетитель шел не ко мне, а за мной… Я весь вздрогнул призывом последней, отчаянной защиты. Бросившись к сеням с ружьем, я сознавал, что креплюсь остатками сил, что их надолго не хватит… Вот поднимается он, невидимый, по ступеням. Вот загромыхало в сенях и… вот, наконец-то, дернулась и задребезжала дверь… Так же каждый мой нерв задрожал, задергался и задребезжал.
Новый рывок, от которого вздрогнула притолока и заболталась, словно зажаловалась какая-то железка…
Нет, не выстрелю. Обожду…
Затишье.
Сердце и кровь в висках перебивают друг друга.
Яростно рванулась дверь в третий раз, визгнув на петлях. Затряслись косяки, изморозный иней посыпался с обледеневших дверных гвоздей… Выдержала… Опять тишина… Тишина разрастается, становится долгой, и во мне отмыкаются родники воскрешающей, неуверенной еще радости…
А когда в сенях затопталось нелепо, сломленной поступыо, обрываясь по лестнице, захромали шаги, — сразу все выплавилось и застыло во мне железным сознаньем победы. Он — уходил.
Я же твердо знал, что больше он не вернется, и, как солнце, пылала во мне торжествующая жизнь.
Забывался озноб и жар и распускались, освобождая, клещи болезни…
Смеясь и разговаривая сам с собой, лег я на койку уже другим, перерожденным. И, обливаясь теплой испариной, засыпал глубоким сном, сном здоровья и силы…
Наутро меня разбудил приехавший Власыч.
Как лист золотой, сверкало стекло, густо зажженное искрами солнца. И я был бодр и силен, как это молодое утро, и, вспоминая, слушал, как Власыч допытывался о громадных следах, истоптавших двор и крыльцо.
Но Власыч сам перебил себя и, смеясь, заявил:
— Я под шкуру уж деньги занял… Есть «Туберин», — вылечим Анну Грунтман!
— Стой!
Напротив — белочех-часовой, винтовка наизготовку. Маленький солдатишка, весь подозрительность, смотрит зло и приказывает винтовкой.
Я остановился, сделал бессознательно самую невинную, самую добродушно-жалобную физиономию и попробовал повернуться. Не тут-то было.
— Ты!.. — и со своеобразным акцентом русская матерная брань. — Идем до коменданта!
Когда я шел, подняв руки, а за спиной угадывал острый штык и шаги, здесь, сквозь невольный стыд плена, я почувствовал, что иду к чему-то, пожалуй, непоправимому. Пульс жизни забился так, что застучало в висках, и мгновенно я выбрал самое простое и кратчайшее по времени. Направляясь к станции, мы пересекли ряды уснувших товарных вагонов и затерялись в их глухих и безлюдных лабиринтах. Повинуясь приказу, я шагал по длиннейшему коридору из двух поездных составов, замыкавшемуся закруглениями пути. И здесь, сразу повернувшись, я оттолкнул рукою оказавшийся так близко от меня и словно заснувший штык, а другой схватил за подбородок чеха. Он вздернул кверху винтовку, а я, столкнувшись вплотную, обеими руками вцепился ему в лицо и шею, и через секунду оба мы грохнулись в песок. Был ли силен мой противник — этого я не знаю. Но что я в этот момент был силен, это я знал, это узнал и он. Чех молча продолжал цепляться за ружье, а я, по-зверски вкладывая самозабвенно всю силу в пальцы, сдавил ему гортань обеими руками. В его глазах мелькнула смерть, он опустил ружье и начал слабо пытаться разжать мне руки. Я оттолкнулся от него, схватил винтовку и вспрыгнул на ноги. Кругом пустыня, ни души.
— Сейчас он закричит, — вдруг понимаю я, не отрываясь от мутных глаз лежащего солдата. — Он первый захотел… — всплывает что-то вроде мысли, и, повернув ружье прикладом, я взмахиваю им высоко…
Мельница в лесу. Отошла от поселка и осела на ручье, среди черных, многоярусных елей. Дорога неезженная давно: до помола ли тут, когда в трех верстах погуливают железные броневики. Издали и не поймешь — поезд как поезд. А когда озлится, — остановится и длинной красной иглой бросит пламя. Тяжко загрохотав, помчится в тайгу спущенная с цепи смерть…
Молчаливые, безучастные стоят придорожные деревушки: хозяйством, мол, заняты, не политикой, — мы сами по себе. И безучастные с виду, принимают бешеный удар сумасшедшей гранаты, пущенной с броневика сумасшедшим командиром, в истерику впавшим от неуловимости партизанской «банды»… Примет деревушка трескучий столб разорвавшегося снаряда, смолчит, да запомнит. И накрепко запомнит.
А наутро, глядишь, и слетел на повороте с рельс какой-нибудь воинский поезд. И опять мечутся по линии беспомощные броневики, опять на телеграфных столбах висят трупы, опять безумно хлещет граната в какое-нибудь на пять верст от дороги ушедшее село. За соломинку хватается утопающий, а стихия, бездонная, безбрежная, неумолимо топит обреченного…
Тихо сейчас на мельнице, жарко жжет полуденное солнце, и вздуваются по кустам металлическим блеском горящие паутинки.
Дед Архип, старый мельник, в шляпе, до дыр выгоревшей на солнце, сидит на пороге сарайчика, против плотины — подпер костылем подбородок. Рядом сын Архипов Максим, дезертир и партизан, на корточках по-охотничьи примостился, жесткими пальцами собачью ножку крутит. Рот открыл и слушает, выпучив на меня глаза. Четвертый, пожилой человек, по виду учитель, по одежке крестьянин, нахмурился, озабоченно мнет бороденку.
— Вот так и вырвался… — заканчиваю свое сообщение и молчу. Молчат и другие — не о чем спрашивать, стали угрюмее.
— Эх, беда, беда, — про себя начинает дед. — Война. Ну, молодятник в тайгу уйдет, а ты куда от земли подашься? Деревню-то спрячешь? Да баб, да ребятишек? Ведь все пожгут, проклятые, все разорят…