Комнаты были выстуженные и нетопленные, и все-таки в них не чуялось холода нежилого строения, словно не так уж давно дом был брошен своими хозяевами. Да и внутреннее убранство говорило о том же. Стояла исправная железная печь и кровать с охапкой сена, вместо матраца, с потолка повисла закоптелая и засиженная мухами лампочка, а в другой комнатушке, с русской печкой, на полках оказалась кухонная посуда, и, что самое приятное, в бутылке, заткнутой тряпкой, был керосин.
— Недавно уехали на село, — констатировал Власыч.
За печью нашлись дрова, да их много было и во дворе — сухих выдержанных сосновых поленьев.
Мы сразу же затопили обе печи, и русскую и железную, тишина заполнилась воркованьем огня, в избе родились тепло и жизнь.
Власыч пошел оглядеть деревню — нет ли людей, нет ли съестного, а я, с тяжелой, пылающей головой и зябнущим телом, остался домовничать.
Я чувствовал, что дальше идти совсем не смогу, мне хотелось лечь, укутаться чем-нибудь очень теплым и лежать неподвижно. Я нашел в себе силу поставить чайник к огню — больше делать я ничего не мог. Вернулся Власыч, принес пригоршню мерзлой картошки и сообщил, что деревня безлюдна, что он обошел все дома и нигде ни души. Он встревожился моим состоянием, рассуждал о тифе и воспалении легких, а потом утешал, что это, наверное, — «так» и что мне надо просто отлежаться.
Мы решили, что я останусь здесь ночевать, а Власыч пойдет на село и завтра утром явится с лошадью, вывезет мясо, шкуру и меня. Он хотел оставить мне Буску, но я настоял, чтобы собака шла с ним, потому что идти надо было верст тридцать, в дороге мог подняться буран, да и вообще потому, что дело ночное — темное дело.
Власыч ушел, зазвенев кольцом калитки, я остался один и подбросил в железку дров.
О, как я зяб тогда!..
Избушка была всего из двух комнат — горницы и кухни, разделенных небольшими сенями, вроде прихожей.
Я сидел у стола и, стиснув руками виски, уткнулся в старый, истрепанный календарь, который нашел на божнице. Гудела и дрожала разожженная печка, труба ее снизу делалась бархатно-красной, и на ней загорались огневые пылинки. Два окна выходили во двор, в одном был оторван ставень и к стеклу голубым пауком припаялся мороз.
Календарь поучал о порядке отправки денежных переводов, высчитывал силы каких-то армий; я отрывался и думал о завтрашнем празднике, о том, как в далекой России предрождественской суетой заполнены улицы. Думал о том, как в бессрочной каторге кое-кто из друзей моих также переживает этот, с детства традиционный, день, как у нас на селе Анна Грунтман, наверное, готовит елку для голубоглазой Молли. И сознание единовременности переживания одного и того же обитателями различных углов моей огромной отчизны порождало чувство связи со всем человечеством и усиливало, в то же время, ощущение одиночества.
Голова болела тупой, щемящей болью, и тусклый огонь лампы окружался радужным кругом, какой бывает при сильном угаре. Я старался поджать под себя коченеющие ноги, закрывал глаза и слушал звучащую тишину с однотонным рокотом печи, со скриплыми стонами промерзающих стен.
И внезапно четко брякнул запор у калитки… Я вздрогнул, словно разбуженный. Грузно хрупая снегом, кто-то медленно прошагал у меня за стеной и остановился у крыльца.
Я вскочил, взрывая догадками мутный туман болезни… Шаги шевельнулись, и охнула лестница.
Я мгновенно вспомнил, что дверь не закрючена, схватил с табурета ружье и прыгнул к порогу. Как раз в это время за темной дверью шуршала рука, нащупывая скобку…
Приподняв берданку, я ждал.
Отодралась дерзко дверь, и из тьмы беловатым клубом вкатилось морозное облако… Кто-то черный, высокий, нагибаясь, шагнул за порог и остановился.
Я видел фигуру, заостренную сверху колпаком башлыка, но лица я не видел. Мчались мгновенья, мы стояли недвижно — он, молчавший, и я, больной и безумный, сжимая ружье, готовое к выстрелу…
Он качнулся назад, нехотя отступил в темноту и, помедлив, захлопнул с грохотом дверь. Шаги повернулись, спустились по лестнице, заскрипели по снегу и растаяли в тишине.
Напряженные нервы резко ослабли. Весь разбитый, обессиленный, я едва сумел накинуть крючок у двери и, добравшись до койки, бросился навзничь, прижимая к себе ружье. Все поплыло, завертелось… Очертания комнаты исказились, огонь у лампы то метался стрелой в потолок, то ложился на стены широкой расплывчатой радугой.
Удерживая сознание, я старался стряхнуть с себя морок кошмара, болезненным напряжением возвращал свой рассудок к действительности. И это мне удавалось, и помогало нервное беспокойство, с каждой минутой все сильней оживавшее во мне.
Я лежал со стиснутыми зубами, трясясь в леденящем ознобе, а внутри все горело жгучим и злым огнем. Я пытался подумать о своем положении, но мысль вытягивалась, удлинялась и кончалась выходом в пугающую неизвестность. Я садился на койку, бездумно смотрел на мохнатые снежные звезды окна, игравшие с лунным сиянием, — и опять подбиралась невыявленная мысль и опять окутывала меня загадочной тревогой. Я просто — ждал. Был я внутренне убежден в неизбежности недалекой развязки и все бы отдал, лишь бы приблизить наплыв зловещей встречи, только бы сократить минуты ужасного ожидания.
Я спустился с кровати, шатаясь, добрел до окна и с тоской смотрел на пустынный двор, укутанный синими тенями. Калитка была распахнута настежь. За ней, нестерпимым блеском снега, морозно сияла мертвая улица. Лоб мой коснулся промерзшего стекла, безотчетно мне сделалось страшно. Я пошел обратно к кровати. И тогда же почувствовал, что кошмар возвращается…