— Повыбили из ног глухоту, — довольно начинает он. И с надеждой: — Эх бы, завтра…
Что говорить о завтрашнем дне? К чему беспокоиться, волноваться? Придет это завтра, и мы увидим. Власыч понимает мое молчание и изменяет тему:
— Незадачливая осень сегодня. Скажи, пожалуйста, на носу рождество, а куда снег девался? Путной ноги лыжной нет. Оттого, видно, и белка нас обошла…
— Власыч, а в Выдриной когда ты жил, там хорошие промыслы были? — задаю я вопрос не без некоторого коварства.
Дело в том, что Власыч страстно любит воспоминания о своей трехлетней ссыльной жизни в деревне Выдриной и, начав повествование, уже не нуждается в репликах, вообще в активном вмешательстве собеседника, и предоставляет ему делать, что тот захочет.
А меня совершенно не тянет сейчас к разговору.
— Ого, — усмехается Власыч, — там, брат, такая охота была!
Мы опять на лыжах и давим хрустящий наст тропой на авось.
Огневыми цветами изрябило солнце голубую девственность снега, и мы сами — дневные, умытые сном и свежестью ночи.
И по-прежнему захвачены своей целью — медведем, и по-прежнему мы уверены, что отыщем его.
Часы и версты, часы и версты в ровном шуршании лыж, мимо трав лохматых, осахаренных зимой, под плащами колючего ельника, в пересечку путанных заячьих петель.
— А теперь куда? — вопрошает пространство Власыч.
Мы уткнулись в обрыв.
Глубоко под нами спряталась в горы синяя падь, и белый снег, из-под ног убегающий лентой, тоненькой нитью дотягивается до дна лощины.
Я воткнул свою лыжную палку, по-тунгусски «таяк», и остановился.
— Шею сломать тут просто, — резонирует Власыч, — но… и медведя найти возможно.
Мною овладевает приподнятое, воздушное чувство. Я увязываю «юксы» — ремни на лыжах — поправляю шапку и весело предостерегаю:
— Смотри, на поторчину не наткнись…
Несколько секунд я качаюсь на узком перевале, на грани между площадкой и сумасшедшим полетом вниз. Но вот наклонились остроносые лыжи и скользко поплыли вперед.
Глянуло мне в лицо далекое дно провала, мелькнули деревья, свистящий ветер окутал уши. Инстинктом вильнул от острой рогули, птицей вперелет взял пригорок и, пригнувшись, забитый снегом, упруго замедляя, катился в горло пади.
Здесь — безмолвие.
Все задумалось долгой зимней дремой. Запорошенные кусты, как застывшие облачка пара, и гордые ели — точно из камня серо-зеленого резаные стрелы.
Даже Власыч проникся торжеством тишины и разговаривает вполголоса. Только Буска нетерпеливо смотрит на нас и хватает пастью снежные клочья. Склоны пади изъедены ямами от вывороченных когда-то сгоревших лиственниц, и торчат из-под снега причудливые растопырки огромных корней и кривые сучья, как обугленные ребра.
В этом хмуром, заросшем ущелье удобное место для медвежьего логова. Мы путаемся в ветках, увязаем в сыпучих провалах, и из сил выбивается собака.
— Завтра ведь рождество, — вспоминает Власыч, — поди, перепьются челдоны.
Рождество, в моем представлении, — веселый языческий праздник, праздник природы — поворота солнца на лето. И в сумерках длинной цепи дней, серых, как мыши, дней нашей ссылки, всякий жизнью отмеченный день особенно хочется и для нас отметить чем-нибудь ярким и необыкновенным…
Встревожил нас Буска: он залез глубоко в нору под елью, и только хвост его пушистый колышется над снегом. Сдернув ружье, забегаю сбоку, заглядываю настороженно.
Мерзлая нора, защищенная хвоей, с выметенным песочным спуском…
Молчит собака; вот — вылезла, отряхнулась — равнодушно побежала.
Пусто…
— Леший-те задави, — ругается Власыч, — а ведь медведь по осени рыл…
И опять утомительная дорога вверх, на выход из обманувшей пади. Мне уже хочется есть, уставать начинают ноги, все чаще останавливаемся, отдыхаем. Власыч бредет и не разговаривает. И утренние четкие перспективы удачи у нас мутятся…
Вдруг оттуда, с солнечного подъема, где видно голубое небо, — какой-то необычайный звук.
Я замер.
Еще, еще — точно тенькает затерявшийся колокол.
Собачий лай.
Это серьезно: на птицу Буска не лает…
Переглянулся с Власычем, и, с забившимся сердцем, туда, на подъем.
Мешают кусты, путают лыжи, душит одышка от быстрого хода — все равно, лишь бы вовремя добежать… Выбрались… Ровный, редкий бор. Лай замолк.
Кометой падает с дерева снежная шапка — точно ткань золотую тряхнули, и осыпалась она тонким, сверкающим гарусом.
Или — снежный павлин распустил переливчатый хвост, и в нем загорелись стеклянные звезды…
Слушаем — и дышать боимся…
Взлаял пес, совсем недалеко — разглядели.
Тут же за кустами на пригорке, словно мышь полевую прижал — носом в сугроб, — уставился Буска на снег и лает гневно, вызывающе…
Власыч — ружье с плеча…
— Тише, тише — не потревожь!
Лыжи долой. Наст на надуве держит..
— Эх, пес проклятый, заливается как! А у самого выхода из берлоги…
— Как его отманишь?
Согнувшись, подбираемся разными сторонами. Весь мир для меня сошелся на пухлом снежном горбе, на немой загадке… Минута пройдет, а может быть, меньше, и взрывом взломится мертвая неподвижная корка, и — какое косматое чудище черной бурей вырвется из земли!..
Дыбом поднялся загривок у пса. Увидел меня — совсем озверел. Роет лапами снег, сунется мордой и мячиком отлетает назад.